А солнце между тем по наклонной плоскости стремительно скатывалось к линии горизонта на западе. Неужели не доберётся до сумерек? Старику казалось, что ещё несколько вычерпанных кастрюлек, ещё несколько наклонов и разгибаний — и он в изнеможении упадёт на дно лодки; ему казалось, что такого напряжения сил, такой усталости он не испытывал никогда, и этого не может вынести ни один человек на свете. Но он упорно сопротивлялся, а когда смог чуть-чуть потеснить воду из лодки, в порыве отчаяния швырнул кастрюльку в озеро и, схватившись за вёсла, стал грести, грести, грести… И остров начал быстро надвигаться на него.
До острова осталось плыть метров сто пятьдесят-двести, но лодка, черпнув бортом воды, стала плавно уходить из-под ног, увлекая за собой Старика и щедрые подарки Кадыра.
Время шло медленно и нудно, особенно долгими, буранными зимними ночами. Время шло медленно и тоскливо, но оно шло неумолимо. Андрей Погарцев не считал, сколько лет и зим он провёл у далёкого степного озерца, названного им Блюдцем, сколько раз с тревогой ждал первого снега и с надеждой — прихода весны. Его жизнь складывалась в скучную однообразную цепочку прожитых лет, к которой он без сожаления приращивал новые звенья и никогда не считал. Течение времени его не интересовало.
Андрей не мог и не пытался сбежать из своей тюрьмы, потому что бдительной и неумолимой надзирательницей была Память. Каждую минуту, каждую секунду Погарцев чувствовал её дыхание затылком: память не преследовала его, память наблюдала за ним, жила рядом с ним, делала с ним работу, обедала, ужинала, укладывалась спать — она стала вечной и горькой его спутницей, которую нельзя было не задобрить, ни прогнать. И если днём он отвлекался на дела, то глухими ночами память не давала ему покоя, терзала воспоминаниями. Погарцев старел. И только память оставалась прежней, нестареющей.
Он был рабом своей памяти. Она повелевала, понукала им, она почти не давала ему отдыха. Он выкладывался перед памятью, заискивал, юлил, но она никогда не отпускала его на волю. Ничем, кроме жизни, не может откупиться от неё Андрей, но если приходили минуты, когда он думал об этом, безжалостная память не хотела выпускать свою жертву и подсовывала утопающему соломинку. Как ни странно, этой соломинки хватало Погарцеву, чтобы удержаться на поверхности жизни.
Но ни разу ему не удалось обмануть, перехитрить её, потому что в самый последний момент во время каждой такой попытки память подсовывала ему одно и то же видение: объятую пламенем Марьюшку.
Так и жили они бок о бок, Погарцев и его память. Жили, не считая летевших лет. А между тем их прошло восемь лет с тех пор, как озарило ночное небо над Разуваевкой страшное зарево. Март (его приход Андрей научился определять безошибочно) был самым тяжёлым месяцем в его жизни, вернее — март и первая половина апреля: кончались заготовленные на зиму съестные припасы, кончалось топливо, а главное — кончалось терпение. Зимнее безделье выедало душу. Иногда, слушая заунывную, нескончаемую песню бурана, он думал, что сходит с ума, потому что уже не во сне, а наяву мерещилось такое, что не может померещиться здоровому уму.
Однажды ему показалось, что он не человек, а волк, и, посмотрев на руки, увидел вместо них волчьи лапы. и показалось, что это не буран воет, а волки зовут его в свою стаю. Ему даже выть захотелось, и он уже взял первую высокую ноту, она уже пошла из него изнутри, из лёгких, и, если бы не опомнился вовремя, кто знает, может, и ушёл бы он, обезумевший, к волкам. Конечно, много не прошёл бы.
В другой раз ему почудилось, что пришла с бурана в юрту Ольга. Зашла, сняла заснеженный полушубок и повесила белые тонкие руки над огнём. Он думал, что спит — щипнул себя. Почувствовал боль и понял, что это наяву. А Ольга смотрела на него тёплыми виноватыми глазами. И голос её услышал, словно она рядом стояла:
— Бедненький ты мой! Измучился совсем! Замёрз, поди? Сейчас я тебя согрею, мой сладкий!
И раздеваться начала. Догола раздеваться, как когда-то в молодости, когда, раздевшись донага, говорила смеясь:
"Правда, я красивая и бесстыжая?!"
Ольга сняла кофточку, и он увидел, как выкатились из-под неё полные, упругие груди. Она пошла навстречу ему, подошла к полатям и попросила:
— Подвинься, Андрейка! Я так соскучилась по тебе!
Он подвинулся к самой стенке, дрожа от страха. Она легла рядом, и он почувствовал — какое холодное и чужое её тело. От ужаса похолодел его мозг:
"Так это же она мёртвая пришла ко мне!"
Погарцев закричал безумным, сорвавшимся голосом, вскочил с полатей, вжался спиной в стенку юрты. А Ольга не сразу ушла, нет. Она приподнялась на локтях, отбросила длинные, распущенные волосы.
— Дурачок! Я же люблю тебя! — И спокойно ушла через стенку юрты. Ушла в буран нагая.
Погарцев стоял на полатях, рукой придерживая вырывающееся из груди сердце. Ольга ушла, растворилась, но она была, реально присутствовала здесь, потому что остались лежать на полу её кожушок и белая кофточка. С суеверным страхом он ополз по стене, подлез под шкуры и закрыл глаза. Так и лежал, не засыпая, пока не утихомирился к утру буран.
А потом, когда он развёл в очаге огонь, обнаружил на месте кожушка жены свою сурчиную шубу, а там, где должна была лежать её белая сорочка — покоилась шкурка зайца беляка.
Понимая, что он близок к сумасшествию, Андрей в то же утро ушёл на озеро охотиться. Пока стояла ясная погода, он приходил в юрту только с наступлением темноты. Ему удалось подстрелить одного зайца, ещё один попался в ловушку, но самое главное — он сумел избавиться от видений наяву.