Присев у кучки сена, он стал стучать кресалом, и от первых искр задымилась сухая трава, затем из-под неё высунулся язычок пламени. Весело занялся огонь.
Пламя, разыгравшееся на полнеба, плясало в зрачках поджигателя, и они отсвечивали безумием. Погарцев с каким-то сатанинским похрюкиванием засмеялся, исступлённо шептал одно слово: "Горит! Горит! Горит!.."
Тихо спала Разуваевка, не подозревавшая, какое несчастье грозит ей. Ничего не соображавший Андрей ликовал, стоя у адского кострища. Он не думал о том, что горит его хата, что в этом огне погибнут люди, близкие ему кровно, он ни о чём не думал, на несколько минут сведённый с ума величавым и неистовым бешенством огня. Лишь природный инстинкт самосохранения не давал исполниться настойчиво подзуживающему желанию броситься в пламя, превратиться в дым.
Но вдруг сквозь усиливающийся рёв огня он услышал, как звякнуло разбившееся окно. И в тот же миг из пасти пламени вырвался отчаянный детский крик, словно само пламя, жадно пожирающее деревянную плоть хаты, дралось с кем-то за свою добычу и, боясь упустить её, звало на помощь чёрные силы.
И звон разбитого стекла, и детский крик смутно дошли до сознания Погарцева, он, отключённый от реальности, лишь слегка удивился. По его остановившемуся сердцу полоснул крик ребёнка — ещё более душераздирающий, чем первый. Он не узнал этого голоса, он не мог его узнать, он сердцем почувствовал, кому крик принадлежит — и задохнулся от ужаса. Там, в красивом и диком пламени, живьём горела его плоть, его дочь Марьюшка, о которой он напрочь забыл в минуту помутнения разума. И вмиг протрезвевший, вмиг осмысливший весь ужас содеянного им, Погарцев стремительным прыжком рванулся к сеням, к дверям, которые он запер, но на втором его шаге-прыжке что-то страшно затрещало, загудело — и с грохотом обрушилась крыша, взметнув в небо тысячи новых звёзд.
На высокой, неподвластной человеческой гортани ноте оборвался безнадёжный детский крик, но, оборвавшись, он влетел, ворвался в широко открытый, судорожный рот Погарцева, начал распирать его лёгкие, колючим ежом протискиваться через гортань, пока, перерождённый в животный вой, не вырвался наружу.
С эти нечленораздельным, не похожим ни на один звук, когда-нибудь рождавшийся на земле, воем Погарцев на четвереньках, задом начал отползать к хлеву, не отрывая загипнотизированных ужасом глаз от разгулявшегося шторма пламени.
Он пятился со всё большим ускорением, похожий на странное, горбатое четвероногое животное, привыкшее передвигаться задом наперёд, миновав хлев, баньку; он бежал бы на четвереньках до леса, если бы не запутался ногами в лямках вещмешка, который сбросил у плетня. Он вскочил на ноги, подхватил вещмешок. В это время до него долетели истошные бабьи крики:
— Пожар! Пожар!
— Погарцевы горят!
Как попавший в капкан зверь, Андрей метнулся вправо, влево, присел за куст смородины, от страха и ненависти вздрагивая всем телом, и только через полминуты, поняв, что не схорониться от людей среди голых веточек смородины, рванулся к плетню, перепрыгнул через него и помчался к лесу.
Ни один разуваевец не заметил в зареве пожара, далеко осветившем округу, трусливо метнувшуюся в сторону леса фигуру человека.
А Погарцев бежал напрямик, через бор и рощу, не выбирая дороги; ветки плетьми хлестали его разгорячённое лицо, но он не замечал этого, не чувствовал боли, падая и поднимаясь, убегал всё дальше и дальше от разгулявшейся огненной стихии, пока не занесло его в осоку. Оступившись на шаткой болотной кочке, он упал в грязь и потерял сознание.
Старик проснулся в кромешной тьме. Ни один луч солнца не проникал в его землянку, походившую на большую сурчиную нору. Каким-то особым чутьём, интуицией чувствовал он, что наступило утро. Каждый раз, просыпаясь, он вспоминал, какие дела наметил сделать сегодня — прикидывал, где поставить сеть, в какую из мордочек подбросить подкормки, где резать сегодня тростник или камыш на топливо.
И вдруг среди привычных заботных мыслей его осенило, а день-то сегодня особенный, день, когда должен приехать на Шайтанкуль чабан Кадыр — единственный человек, с которым отшельник встречался раз в год. Поэтому изменил Старик годами устоявшийся привычке через полчаса-час после пробуждения полежать с открытыми глазами, поразмышлять о медленном, но неумолимом течении жизни, поистязать себя приятными воспоминаниями.
День встречи с Кадыром был единственным, самым большим его праздником, и готовился он к нему, как к Пасхе.
Старик, кряхтя, слез с полатей, на четвереньках прополз на ощупь к выходу. Нащупал, выдвинул из стены большой камень-валун. Открылось овальное отверстие. Ворвавшиеся через скважину лучи солнца оконтурили предметы, находящиеся в жилище.
В самой глубине его, у дальней стены, грубо оштукатуренной глиной, густо закопчённой дымом, были сооружены из жердей и проволоки узкие полати, устланные сухим камышом, множеством волчьих, корсачьих, лисьих, сурчиных, заячьих шкур, и можно было удивляться: как среди этого смрадно воняющего вороха спал хозяин острова.
В центре жилища стояла печь с камином-трубой, тянувшимся к потолку. Рядом с круглым низким столиком, в противоположном углу стояли две самодельные корзины: одна — с камнями соли-лизунца, другая — с несколькими картофелинами на дне. По стенам на таловых прутьях, воткнутых в глину, висели пучки сушёной степной травы: подорожника, щавеля, мяты и ветки шиповника.
Вот и всё. что было в жилище.
Отшельник натянул на своё костлявое тело прохудившийся на животе и спине майку и ползком выбрался из землянки. Щуря глаза на выкатывающееся из-за джунглей камыша солнце, тяжело распрямился, стряхнул кусочки глины, прилипшие к потрёпанным, много раз латанным брюкам. Подошёл к сучковатому шесту и стал считать многочисленные засечки на нём, сделанные ножом.