— Сколько лет тебе, Кадыр?
На солнцеобразном лице чабана удивлённо взлетели редкие рыжие брови — никогда прежде "дикий русский" не обращался к нему с подобными вопросами.
— Пятьдесят семь будет. Скоро на пенсия идём.
— Молод ещё совсем! — Неизвестно отчего Старик вздохнул.
— Ты не старый была, а сичас сопсем плохая стала. Слабая. Уходи Шайтанкуль — людям иди. Помирай скоро — шакалы кушают. Людям уходи — могила копают.
— Нет, умирать здесь буду. Придёт срок окочуриться — сам себя похороню.
— Сама себя? — спросил поражённый услышанным Кадыр.
Старик промолчал. Он закрыл глаза, так как от водки и папиросного дыма плыла, горбатилась перед ним степь, сладкий дурман обволок мозги — так бывало, когда он в табак замешивал цветки дикой конопли. Её много было в этих пустынных местах, но отшельник не злоупотреблял таким курением — боялся одурманить себя: и работы летом много, и разные пакости в голову лезут.
Тем и закончилась бы их беседа, если бы на этот раз не полюбопытствовал чабан:
— Сколько живёшь, дикий русский?
— Кабы я знал! — Старик, не открывая глаз, равнодушно подёрнул костлявыми плечами. — Поди, за шестьдесят будет!
Кадыр с сомнением посмотрел на него.
— Какой шестьдесят! Первый раз видели тебя — сопсем молодая. А теперь — сопсем старая. Как шакала живёшь, одна живёшь — быстра плохая станешь.
Отшельник на несколько секунд задумался. У него самого возникло сомнение, что ему больше шестидесяти. Как ни крути, а не мог он тридцать лет в степи прожить — это ведь полжизни. Ему, наоборот, казалось, будто он вчера пришёл на Шайтанкуль. Не волновало его течение времени, а тут вдруг узнать захотелось: долго ли он на этом белом свете мыкается с неотпускаемым грехом своим, с памятью больной, незаживающей?
— А какой год нынче?
Чабан уставился на него, как на умалишённого.
— Шутка шутишь?
— Какие шутки! Я ведь в самом деле не знаю. Не считал как-то.
— Шестьдесят четвёртый.
— Не может того быть…
У отшельника был явно растерянный вид. Он умоляюще, будто от того зависел бег времени, посмотрел на Кадыра: не пошутил ли чабан часом? Затем перевёл взгляд на свои руки — морщинистые, со вздутыми венами, с искривлёнными ревматизмом пальцами. И прошептал, с трудом выдыхая воздух из лёгких.
— Ведь мне всего-то пятьдесят!
Отшельник обхватил голову руками и стал раскачиваться из стороны в сторону, как это делают казахские плакальщицы над телом покойного. Старик долго и безмолвно сидел на земле, остановив взгляд на далёком дымчатом горизонте. Деликатно помалкивал и Кадыр.
Наконец, отшельник пошевелился.
— Эко меня укатало! Вот оно — наказание за грех страшный!
— Ой-бай! — Чабан сокрушённо покачал головой. — Сопсем дикий русский! Сопсем молодой — умираешь скоро. Никто звать не знает, фамилий не знает. Кто умирал? Старик русский умирал. Конь, верблюд имя знаю — твою не знаю. Мне говори.
Старик горько усмехнулся.
— Нету у меня имени-фамилии. И быть не должно.
— Как нету? — Через узкие прорези глаз хитро поблёскивали зеленоватые глаза аксакала. — Мама, папа как назвал?
Всё та же усмешка проскользнула по лицу Старика.
— Были у меня и имя и фамилия — как полагается человеку. Только потерял я их. А как потерял, почему потерял — о том не спрашивай.
— Как шакал живёшь! Зачем людей прячешься? Что плохой он делал тебе?
— Не всё рассказать можно, Кадыр. — Отшельник нервно вытолкнул папиросу из пачки, застучал по привычке кресалом. Чабан протянул ему спички. — А что жизнь у меня шакалья — это ты правильно сказал. Хуже не придумаешь.
— Дети, жена у тебя была? — спросил Кадыр.
Глаза Старика потускнели ещё больше. Он отвернулся от чабана, и тому показалось, что "дикий русский" смахнул с глаз слезу. По острым, обтянутым дряблой кожей скулам отшельника заходили желваки — он силился что-то сказать, но лишь мелко-мелко подрагивали бесцветные губы.
— Прости моя, русский1 Беда в жизни есть, много беда есть. Но живём. Себе польза делаем, людям польза делаем. Камыша зверь живёт — человек не живёт. Я плохой живу. Тебя обманывал, люди обманывал. Жаман казах — плохой казах. Хитрый. Однако дети есть. Два института учатся, два чабана работает. Есен школа ходит. Помираю я — плакать будет. Рахмет, ата (Рахмет, ата (казах.) — спасибо, отец) — говорит. Тебе рахмет кто говорит? Сурок не говорит, корсак не говорит, утка не говорит. Почему живёшь?
— Не живу я, Кадырко. Божье наказание отбываю. А какое — тебе знать не требуется. Среди зверя, птицы живу, потому как среди людей мне места нет. Чёрная душа у меня, Кадыр. Совсем чёрная. Ни времени, ни смерти не отмыть её. Как ни плох ты для людей, а детей на ноги поставил. Поди разберись: где плохо, а где хорошо? Не мне разбираться. Дорого шкурки стоят, но для меня на Шайтанкуле соль да сахар во сто крат дороже. С другим я торговать бы не стал, а ты — человек, видать, порядочный, никому о подозрительном старике не сказал.
— Хи-хи-хи!.. — мелко, противно захихикал Кадыр. — Никому не говорим, потому что выгода имеем! Мы не знаем: бандит ты, с ума сошла? Милиция придёт, врач придёт — кому польза? Мне польза нету. Ты мне шкура давал — я два машина Амангельды, Есилбай покупал, дом Акмола покупал. Десять лет живи — никому не рассказываем.
Старик внимательно смотрел на хихикающего чабана: ни зла, ни презрения, ни каких-либо других чувств нельзя было прочесть в его глазах — лишь лёгкий интерес промелькнул во взгляде. Он не может, не имеет права осуждать Кадыра за алчность, за циничные слова. К тому же этот казах с мешком денег не знал настоящей цены щепотке соли, кусочку сахара. Разве понять ему, сытому и довольному своей судьбой, что в жизни человека бывает такой день, когда за одну спичку, чтобы разжечь костёр в лютый мороз, согреть и этим остаться жить, он готов отдать все свои богатства? Разная цена на одни и те же вещи и продукты в суетном мире людей и на озере Шайтанкуль. Поэтому невдомёк жадному чабану с трясущимися руками, хитрым вороватым взглядом, что не он, Кадыр, а Старик обманывает его в их натуральной торговле: ведь поставь тот перед отшельником условия жёстче прежних, Старик, не колеблясь, согласится на них. Оттого и показалась чабану странной усмешка "дикого русского", которой тот ответил на его слова.